Август, каникулы у моря, концерт для вафельного рожка с
мороженым. Тяжелый удар волны и шелест песка. Торжественные фанфары солнечных
зонтов. Подпрышванье и визг купальщиков, входящих в
обманчивую воду. Подоткнутые платья, закатанные штаны. Дружное согласие весел.
Загорелые девочки, проказливые мальчишки. Беззвучный гвалт воздушных шаров.
Я помню: пустотелый шорох морских рассказов в раковине,
которую в течение прекрасной, бесконечной минуты держала у моего уха мокрая
девчушка в громадном, выданном напрокат купальнике.
Я помню: последнюю мокрую сайку я
разделил с львом и с другом. Смуглый когтистый дикаренок
сжевал все разом. Неукротимый, как рулет с перцем, свирепый, как швабра,
жалкий, в парше и коросте, лев откусывал по-мышиному
и икал в горестном сумраке клетки.
Я помню: человек вроде бейлифа и олдермена, в котелке, без
воротника, держа мешочек арахиса в руках, с криком «Вперед, ковбои!» на дикой
скорости пролетал в подвесном кресле над запрокинутыми лицами дерзких городских
девушек и парней в плечистых пиджаках и остроносых кинжальных туфлях. Арахис
свистел в воздухе солоноватыми градинами.
Детвора прыгала и визжала целыми днями у бушующего или
сверкающего, как масло, моря, и паровой орган одьшшиво
пыхтел вальсами над вытоптанной площадкой и пустырем, пятнашками и прятками за
консервным заводом.
Мамаши громогласно приказывали розовым надутым сынкам и
дочкам сейчас же бросить эту медузу, отцы накрывали лица газетами, песчаные
блохи прыгали по листьям салата. Кто-то забыл дома соль.
Из всех лучистых, безоблачных, неугомонно-ленивых,
небесно-голубых месяцев я помню лучше других один понедельник в августе, от
солнечного восхода над разноцветным невозмутимым городком до хриплого замирания
карусельной музыки и шествия с керосиновыми факелами на рыночной площади — от
мыльного пузыря до последнего, хрустящего песком на зубах пирожного.
Утром ленивых мальчишек не приходилось звать подолгу на
завтрак, они выкатывались из разворошенных постелей, впрыгивали в жеваную
одежду, кошачьим движением проводили в ванной у раковины по лицу и ладоням, не
забывая, впрочем, пустить воду из крана сильной долгой струей, будто бы
отмываясь, как шахтеры; в загроможденной бесценным хламом спальне, встав перед
треснувшим зеркалом, обрамленным пустыми коробками из-под сигарет, пробегали
щербатым гребнем по кучерявой шевелюре и через три ступеньки неслись по
лестнице, сияя носами и щеками над волнообразной границей на шее.
Без гама и гомона, без столкновений на лестнице и прыжков
через ступени, причесанные, умытые, надраив щеткой и пастой зубы, сестры
опережали их. Как настоящие леди, наглаженные, прилизанные, завитые, гордые
пышными платьицами, в радужных бантах, в атласных туфельках, белых, как беленый
снег, безукоризненно аккуратные, глупенькие, они усердно суетятся с салфетками
и салатами в сумбуре кухни. Они исполнены собственного достоинства. Они
добродетельны. У них чистые шеи, они не балуются и не дурачатся, и только
младшая сестренка показывает мальчишкам язык.
Приходит соседка, жалуется, что у ее матери, древней дряхлой
старушенции в такой же древней, украшенной черешнями шляпке, очередной свих: в
такое чудесное утро ей, видите ли, ни за какие блага
ни на минуту нельзя расстаться с семейным альбомом и вазой граненого стекла в
прихожей на шкафчике. Будет тащить все это до трамвайной остановки в руках.
В то утро отец, взявшись залудить термос, сделал взамен
одной старой дырки три новых. Солнце обрушилось на масло, и масло безвольно
растеклось. Собаки, вместо того чтобы гулять и драться возле шикарного мусорного
бака на заднем дворе, ловили посреди кухни свои хвосты, утаскивали пляжные
шлепанцы, щелкали зубами на мух, путались под ногами, валяли по полу полотенца
и широко улыбались, сидя на корзинах с едой.
О, если бы вы прошли по улице вдоль открытых настежь дверей,
вы бы услышали:
— Дядя Орн не может найти штопор..
— Под вешалкой он смотрел?..
— Вилли порезал палец...
— А совок взяли?
— Если кто-нибудь не уберет отсюда этого пса...
— Дядя Оуэн говорит, с чего это он
должен искать штопор под вешалкой?..
— Чтоб я еще один раз в жизни...
— Но я же помню, что только что держала перец...
— У Вилли кровь из пальца течет...
— Смотрите, шнурок у меня в ведерке...
— Да поскорее же, поскорей...
— Ну-ка, что у тебя за шнурок в ведерке..,
— Я сейчас сам займусь этим псом...
— Дядя Оуэн нашел штопор...
— Вилли закапал кровью сыр-Шипящие, как стая гусей, трамвай
везут нас к пляжу.
Нас ждали цикады на песке и песок в бисквите, песчаные мушки
на цветках жерухи и бестолковые, упрямые, благочестивые ослики, недовольные
толкотней. Девочки раздевались в хлопающих палатках, и под прозрачными зонтами
статные дамы готовили себя к встрече с жадным бесстыжим
морем. Маленькие голые землекопы рыли каналы; вооруженные совками, лишенные
гордыни малыши строили хлипкие замки; стройные молодые люди рядом с купальнями
свистели коренастым девицам и нетерпеливым собакам, которым брошенная палка
заменяла аппетитный мосол. Упрямые дядья галдели в тигрово-полосатых
шатрах над теплым пивом, мамаши в черном, словно
тряские горы, разгребали сброшенные девочками платья, а дочери с пронзительным
визгом кидались в насупленные волны. Отцы, единственный раз
в году дорвавшись до солнца, дремали минут по сто пятьдесят. Вообразите только
— сто пятьдесят минут на золотистом песке!
Лакричные тянучки и валлийские сердца таяли, и леденцовые
карандашики напоминали барбариски из ревеня.
Поодаль, на ящике из-под апельсинов, в компании кислых
мыслителей и продавца из скобяной лавки с барабаном в руках сердитый человек
выкрикивал о греховности безделья, а волны
накатывались, укачивая резиновых уточек и отдыхающих клерков.
Я помню требующее упорства и труда увлекательнейшее хобби
(или профессию?) — засыпать родню песком. Помню дивный шорох песка, струящегося
из сложенных ладоней или ведерка сверху за шиворот; взвизгнут, подскочат,
отшлепают.
Помню грустного мальчугана, одинокого волка морских
прибрежий, скучающего на отшибе семейного крикета; отвергнутый игрок, он тщетно
ждал подачи или приглашения к чаю.
Помню еще запах моря и морских водорослей,
мокрых тел, мокрых волос, мокрых купальников, запах источенного кроличьими
ходами поля после дождя, помню, как пахли подброшенные в воздух зонтики и
ириски, соломенный, конюшенный запах горячего, перекопанного, изрытого,
утоптанного песка, тошный запах газовых рожков из-под гудящих пивных навесов
субботнего вечера, когда солнце еще сияло вовсю, запах уксуса, которым
сбрызгивали морских петушков, устриц-береговичков, каракатиц.
Масляно-жирный, трущобный, зимний дух чипсов в газетных кульках, дыхание
кораблей в оглушенных солнцем доках за дюнами, примелькавшейся, смирной морской
волны, несущей рыб и утопленников далеко вдаль, за горизонт, дальше, вниз, к
антиподам, где и медведи-коала,
и людоеды-маори, и бумеранги, и кенгуру подвешены вверх ногами над брызгами
ночных звезд.
Заглушая скандал между буйным Панчем и беззащитной Джуди,
часы отмеряли и отбивали пустое время в безлюдном городе. Порой
на заблудившейся башне бил колокол, на запасных путях паровоз прочищал глотку,
и надо всем висли стон и брань чаек, ослиный рев и зов ястреба, звенели губные
гармоники и жестяные рожки, крик, смех и пение, гудки буксиров и пароходов,
щелкали щипчики кондуктора, моторки кашляли в бухте, громом морского прибоя
пелись библейские гимны.
«Ах, если бы, ах, если бы, — твердили сами
собой губы снова и снова, пока мы строили из добела раскаленного песка темницы,
гаражи, камеры пыток, туннели, склады, ангары для дирижаблей, кухни ведьм,
логова упырей, погреба контрабандистов, жилища троллей, подземные переходы под
тяжкими осыпающимися замками. — Ах, если бы это могло продлиться вечно,
и ныне и присно. Аминь». Август над всей Землей, от гипербореев с грифонами до
черепаховых, необитаемых, коралловых островов.
— Ослики могут ходить по льду?
— Только если их одеть в снегоступы.
Мы обували кроткого печального ослика в снегоступы и гнали
его, нагруженного пеммиканом и ружьями, галопом в
предгорья десятифутовых непроходимых отрогов, в
которых жил одержимый золотой лихорадкой, наполовину одичавший старатель.
— А на ледяных островах есть ослики?
— Есть, только специальные.
— Как это специальные?
— Эскимосские. Они помогают эскимосам охотиться.
— И на моржей, и на тюленей, и на китов, да?
— Ослики не умеют плавать!
— А эти умеют. Они плавают, как киты, как, вообще, как знаешь кто...
— Врешь!
— Сам врешь!
И двое мальчишек молча и яростно дерутся в песке, сцепившись
и мелькая в воздухе ногами и трусиками. Потом идут смотреть кукольное
представление и покупать ванильное мороженое.
Криком и гоготом славя незамутненную,
бурлящую радость обыкновенного дня, могучие боги в подтяжках поверх жилетов
пели, сплевывали ягодные косточки, сдували табачным дымом ос, глотали и
глазели, забывали платить, обнимались, позировали перед вылетающей птичкой,
хриплые, с радужными подмышками, моргали, отрыгивали из-за проклятой редиски,
наигрывали гимны на гребешке и бумажке, обдирали бананы, почесывались, обнаруживали
сухие водоросли в шляпах, надували и хлопали бумажные мешки, свободные
от всех желаний. Но весь прекрасный берег, чудесный берег — я помню — был усеян
детьми, мальчиками и девочками, которые играли и кувыркались, обменивались
драгоценными камешками, счастливые, может быть, в последний раз в жизни. «Счастлив, как в детстве» правдивее всего под горячим лучом
солнца.
Сумерки приходили, или вырастали из песка и моря, или
оплетали нас, заманивая в доки или спускаясь с кроваво дымящегося солнца. С
днем было покончено, пески внезапно шуршали и выметались морской метлой
холодного ветра, мы собирали совки, ведерки и полотенца, пустые корзины из-под
бутербродов, бутылки, мусор, зонтики, ракетки, мячики и вязанье, а потом шли —
папа, ну пожалуйста! — на голое рыночное поле.
Днем ярмарка была не нужна. Всем все надоело, все
опротивело. Голоса циркачек скучны, как речь директора школы, пушечное ядро не
сдвинет с места вросший кокосовый орех, гондолы колеблются механически
взад-вперед, стена смерти безопасней, чем губернаторская карета, деревянные
звери дремлют до ночи.
Но вечером... Циркачки, как оперные петухи, приветствуют
восходящий месяц. Раз, и два, и десять на грош! Кокосовые орехи сыплются из
подброшенных опилок, как куропатки из шотландского неба, львино-головые
гондолы враскачку мчатся по сумасшедшим рельсам, стена смерти нацеливает зубцы
развалин, ржание деревянных лошадей сливается в неумолчный охотничий клич, и в
скачке они перелетают рвы легко, как взнузданные стрижи.
В сумерках подходя с моря к площади, мы, опаленные и
запыленные, слышали голоса слаще сирен, оглушительно завывавшие над яростью покин}тых вод:
— Заходи! Заходи!
В палатке, утонув в складках плоти, самая толстая женщина в
мире шьет себе зимнее пальто и другую палатку, уставив глазки — смородинки в
бланманже — на очередь хихикающих скелетиков.
— Заходи! Заходи! Самая громадная крыса в мире!
Автомобильные гонки среди мокриц!
Здесь скачет самый неукротимый пони, там прыгают самые
дрессированные блохи, оседланные, подкованные, резвые, запертые в стеклянный
загон.
В суете галерей, сальто-мортале, конюшен карманы прожигались
насквозь монетами. Бледные юноши с напомаженными волосами, черными
как смоль бакенбардами, окурком, прилипшим к нижней губе, щурились вдоль
скошенных стволов и целились в мячики, танцующие в фонтанах. Углежог около
силомера, в отутюженных необъятных штанах и алой с поперечными
желтыми полосами безрукавке на молнии, брал, поплевав на ладони, молот и
с громом бил по платформе. Колокол звенел победителю.
Возле будки бандит с рваными ушами, косая
сажень в плечах, нос расквашенной брюквой, спадающие на глаза волосы, три
желтых верблюжьих зуба, зазывал охотников схватиться на песчаном ринге, а кто
устоит хоть раунд — бесплатная выпивка; жилистые, самоуверенные, кривоногие,
покрытые шрамами, подвыпившие охотники один за одним входили, напыжившись, и
вверх тормашками вылетали вон. Три стесанных верблюжьих зуба по-прежнему
торчали из тусклой желтоватой физиономии.
Мамаши в намокших платьях и растрепанных
шляпках, со спутанными прическами, с расползающимися сумками, истосковавшиеся
по глотку портера, с детьми, измазанными вареньем, приклеенными к юбкам, как ракушки,
визжали перед кривыми зеркалами, видя свои конусообразные или цилиндрические
туловища с раздутыми огромными головами, а дети радостным воплем встречали
отражения собственных тел, тающих и набухающих в Зазеркалье.
Старики в запахе столетнего дождя шаркали у края неровной
толпы, приставали и клянчили, весь их прибыток — пригоршня сырого конфетти.
Отважные школьники плотной шайкой, плечом к плечу, в отцовских фетровых шляпах,
лихо надвинутых на бровь, подмигивали и свистели вслед двум девочкам, бредущим
под ручку, всегда одна хорошенькая, другая в очках. В туннелях, где череп и
скрещенные кости, девушки уютно повизгивали. Расхрабрясь
после пинты, красные и взъерошенные парни, нарушив все правила, вставали в рост
на подвесных креслах. Красотки отшивали матросов.
Ярмарка в жаркой густой ночи, и Лунный человек на
песочно-желтой Луне над шарманками! Лодки-качели проплывали, как лунные дольки,
грифы и драконы на носах гондол дышали огнем и уксусом. Полночные всадники
каруселей галопировали в волшебном свете — охотники верхом на козлах и зебрах
кружились под звездами светлячков.
Поднимаясь к дому по освещенному склону холма, к тихому дому
над бормотанием залива, мы слышали, как угасала музыка и
голоса уплывали в песок, видели, как меркли огни на площади и в дальнем
конце пустыря в шатрах зажигались лампы.